Жизнь Томеша, наоборот, приобрела новый и важный смысл: вялые, туманные и нереальные планы вдруг получили опору, внутренняя мощь, которая во время "до" не давала покоя, вырвалась наружу (а внутри стало тошно и пусто), подчинила единой цели, исполнение которой он видел в будущем так же ясно, как видел расслабленное инфантильное существо с уродливым багровым лицом, бывшее когда-то его женой. Он часто думал, не обманывает ли его мозг, не подменяет ли предчувствие фантазией, но всякий раз математически (и это настораживало его) приходил к одному и тому же выводу - все случится именно так, как он помнит.
Каждое утро, после тщательной инспекции потерь и приобретений своего организма, он встряхивал головой, как бы отрешаясь от всего, что нависало над ним, пыталось проникнуть внутрь, именно "как бы", потому что отрешиться не получалось. Он чувствовал, как жена лежит отвернувшись, как она боится нового дня, чувствовал неясное, враждебное веяние сквозь стены, чувствовал, что придет день - и Аннетта умрет, и вслед за ней он умрет тоже (иногда пропадало предощущение достигнутой цели). Это предчувствие было неустранимо, ни на секунду не мог он отвернуться от смутных картин своей смерти и смерти Аннетты, не картин, а комплексов ощущений, ощущений расплывчатых и многозначных, хотя и совершенно определенных, определенность которых терялась в наслоениях чувств и мыслей, когда-либо вызывавшихся - в прошлом ли, в будущем, - опять-таки тем же самым предчувствием.
Ощущение будущей смерти не мешало ему, а придавало жизни осмысленность, оттенок трагизма, благородства и чистоты. Бывали даже часы, когда он искренне мог сказать: я живу хорошо.
Ко дню своей смерти он набрал великолепную коллекцию из тридцати четырех дней, которые составляли теперь основную часть его воспоминаний (Аннетта временами пыталась вспомнить, что было "до", однако больной мозг отдавал воспоминания неохотно в жутковатом обрамлении: если ей вспоминалось детство, то обязательно улица Монтебланко, с черно-белой архитектурой, без травы, без деревьев, разграфленная заносчивыми столбами озонаторов, в тот предвечерний час, когда уже сияют белые фонари, но когда они еще не нужны, когда люди охотно кажутся трупами, а у матери смятые белые губы и глаза в темных кругах... Юность представлялась Аннетте лицом сумасшедшего старика Альмо, который гнался за ней по лестнице, а тяжелая дверь в идиотскую мелкую шашечку не поддавалась - и все мертвые, искаженные образы: падающие трубы и распростертые улицы, и мороз, и многозначительные слова... Тогда она напрягалась, чтобы не закричать, или, наоборот, нападала на Томеша, из всех сил трясла его за плечи, кричала ему что-то настолько невнятное, что даже он не понимал, а Томеш постепенно всплывал из своего глубока и начинал ее бить - методично, под ребра, - и нигде, негде было спрятаться, ни в прошлом, ни в будущем, ни в настоящем.
Вечером предпоследнего дня неожиданно пришло счастье, выискало трещину, расширило и напало. Так много было его, что досталось и Аннетте. Она подняла морду в клочьях слезающей кожи, хрипло хохотнула и схватилась за голову. Дикая скрежещущая музыка, которая терзала ее на протяжении вот уже двух недель, вдруг изменила тональность, и хорошо было бы напеть ее, но голос ее не слушался.
- Папа, - сказала она. - Хвост.
Томеш блаженно щурился: не столько от иррационального, хищного счастья, сколько от того, что не входило оно в предсказанный, подсмотренный мир, не было к тому никаких предчувствий. А, значит, появлялась надежда.
- Красивей тебя на свете нет, - сказал он отвыкшим голосом. - Боммм.
Но уже взбиралась на крышу соседка с нижнего этажа, придерживая длинную юбку; чуть сгорбившись, кралась она по ступеням, по темному перегретому чердаку, туда, где на крыше торчали четыре гриба энергоприемников. К горячему притронувшись пальцем, зашипела и тут же забыла про боль, утвердилась в догадке, обернулась назад, прислушалась (с каждым ее движением счастье сжималось, уползало неотвратимо в липкую свою трещину): колеблющиеся лица искажены, воздух теряет плотность, все глаза на нее. Вот спускается она тенью (Томеш замер, Аннетта бурно трясется), вот поднимает руку к вызову и вот вызов после месячного перерыва размалывает бурую тишину:
- К вам гости! К вам гости!
Держась за горло, Аннетта смотрит на Томеша. Он закрыл глаза и скривил губы, между бровями появились две вертикальные складки.
- Я не выдержу, - прошептал Томеш, а губы слушались плохо.
И соседка закричала, услыхав его голос, и белкой ринулась вниз.
СЕНТАУРИ
Телефонный звонок... С подозрением глядя в сторону, Мальбейер дождался третьего сигнала, осторожно поднес трубку к уху и сказал басом:
- Да-а?
Потом расплылся в японской улыбке и продолжил уже своим голосом, впрочем, опять не своим, а слащавым и тонким:
- Дорогой Сентаури, как я рад вашему звонку! Ну, что? Как ваши дела? Как здоровье?.. Я очень... И у меня тоже... Со мной? Сейчас? Ну, конечно! Чем я могу быть занят в такое... Жду, жду... Есть... Ну, жду!
Через несколько минут Сентаури стоял у него в кабинете, огромный, бравый душечка-скаф. Он начал без предисловий.
- Хочу доложить вам, друг Мальбейер, что у капитана Дайры есть сын.
- Как?! - вскричал грандкапитан, всем своим видом выражая безграничное удивление. - Но этого не может быть! Вас, наверное, обманули!
- Нет, - мрачно произнес Сентаури. - Не стал бы я наговаривать. Мы делим с ним риск... Сведения из очень надежного источника.
Мальбейер привстал и замахал указательным пальцем.
- Нет, не буду и слушать, кто вам это сказал! Это невозможно, это явная клевета. Дайра! Лучший в моем отряде, наша гордость, ни одного замечания! Да кто вам сказал такое, дорогой мой Сентаури?